Исторический детектив «Дело об украденной скрепе» Алексея Небоходова был представлен на тридцать девятой Московской международной книжной ярмарке. Той самой, что пять дней гуляла в сентябре в Гостином Дворе: триста издательств, пятьсот мероприятий, тринадцать площадок, торговля вселенными и правами на анимацию. Книгу показывали в углу, на стенде Rideró, четвёртого числа, сорок пять минут. Микрофона не было не по бедности: звукоусиление на ярмарке запрещено - единственное правило, которое там работает на литературу. Человек, которому вполголоса говорят про вскрытый гроб, наклоняется ближе.
Представитель автора задал залу два вопроса.
Первый: кто читал «Мёртвые души»? Лес рук. Все свои, все проходили.
Второй: кто знает, что нашли в гробу Гоголя, когда его вскрыли? Тишина.
А нашли вот что. Ночь на тридцать первое мая тридцать первого года. Данилов монастырь закрывают, кладбище ликвидируют, прах решено перенести на Новодевичье. Работают в темноте, при четырёх керосиновых факелах, воткнутых в землю с армейской аккуратностью. Комиссия - семнадцать человек: чекисты, рабочие в брезенте и позванные в свидетели литераторы, среди них Всеволод Иванов, Илья Ильф, Владимир Лидин.
Свод пробивают ломами. Крышку поддевают. Сюртук в гробу ещё держит форму плеч - только держать уже нечему.
Черепа нет.
А в протоколе пишут, что есть. Восемь строчек, бурые чернила, формулировка на века: сохранился удовлетворительно, обнаружены все зубные ряды. Шестнадцать человек это подписывают. Семнадцатую линию для подписи провели заранее, по линейке, ровно и старательно, - она остаётся чистой. Через неделю лейтенант, который её не заполнил, пропадает без вести.
А перед тем как гроб закрыть, кто-то обронил: берите что хотите на память. И литераторы спустились в склеп, сняли перчатки, достали платки и принялись разбирать содержимое деловито, как разбирают товар на распродаже в последний час. У одного потом заметно оттопыривался карман.
Вот это, если что, не художественный вымысел. Это записано.
Страна двести лет учит «Мёртвые души» по хрестоматии, сдаёт Чичикова на экзамене и цитирует птицу-тройку на линейках. И ни разу не спросила, что нашли в ящике, когда его открыли.
Суфлёрскую будку открыли только сейчас
Четыреста двадцать страниц Небоходова начинаются ровно с этой пустой линейки. И название пусть не обманывает - это не памфлет и не фельетон, а плотный исторический детектив, где каждая вторая деталь взята из документа, а каждая первая додумана так, что шва не видно.
Устройство романа простое и злое. Гоголь здесь - актёр. Настоящий, нежинский: играл на школьной сцене скупцов, мечтал о Гамлете, но нос длинный, жесты угловатые, и приговор он вынес себе сам. А дальше вся жизнь пошла сменой лиц: шут в петербургских гостиных, пророк в переписке с друзьями, богомолец у лампадки, послушный исполнитель у казённого стола. Публика два столетия хлопает спектаклю «Великий русский писатель», вызывает на бис, ставит памятники и переименовывает бульвары - и ни разу не поинтересовалась, кто сидел в будке и подавал реплики.
Небоходов поднял крышку и посветил внутрь.
Теперь оговорка. Перед вами художественное сочинение, а не обвинительное заключение прокуратуры. Ночная эксгумация, отсутствие черепа, протокол, Бахрушин с его коллекцией - вещи невыдуманные, их можно проверить. Антрепренёр, расписавший актёру репертуар на двадцать лет вперёд, - реконструкция, догадка, версия. Автор эту границу знает и не жульничает. Редкость: обычно документ и фантазия смешиваются, как водка с компотом, и утром никто не помнит, что было чем.
И вторая особенность. У книги два этажа: тысяча восемьсот тридцать первый и две тысячи двадцать шестой. Они не чередуются для красоты - они рифмуются буквально, жест в жест. Что происходит на верхнем этаже, узнаете сами. Здесь не будет ни одной подсказки: портить читателю этот эффект - свинство, за которое в приличном обществе бьют канделябром.
Доставьте мне этого хохла
Лето тридцать первого года, Царское Село. Двадцатидвухлетний сочинитель снимает каморку у Васильчиковой, и окно у каморки выходит не в парк, а на поленницу и гнедую лошадь. Запах сала с навозом въедается в волосы и становится признаком социального положения вернее любого мундира. Ему приносят записку. Он крутит её в пальцах и не вскрывает так долго, что бумага под ладонью размягчается.
А в Зимнем в конце той же зимы происходит сцена, после которой вся школьная биография едет набок.
Спальня. Мундир брошен на спинку стула, платье лежит на подлокотнике дивана. Два предмета одежды по разные стороны комнаты рассказывают о прошедшем вечере яснее, чем рассказал бы протокол. И фрейлина, лёжа рядом, спокойно применяет правило, которое выучила за годы: после близости он говорит либо о лошадях, либо о делах. О лошадях сегодня не было ни слова. Значит, сейчас прозвучит имя. А имя означает поручение.
«Познакомьтесь с ним поближе. Вы понимаете, что я имею в виду. Поближе».
Дальше поручение спускается на ступеньку ниже и звучит уже как барский каприз на балу: доставьте мне этого хохла. Профессор Плетнёв слышит «доставьте» вместо «представьте» и не придаёт значения. Цепочка выстроена безупречно: император - фрейлина - профессор - сочинитель, и смысл замысла известен ровно одному человеку, тому, кто произнёс «поближе».
А потом - лестница. И это, пожалуй, лучшая сцена первой трети книги.
Пушкин и Жуковский берут молодого литератора под руки и ведут во дворец. Ведут в точности как конвойные ведут арестанта, только в добротных сюртуках и с хорошими манерами, и вчера они говорили с ним о литературе. Пушкин срывается первым: она не скучает, Николай Васильевич, она работает. Жуковский голоса не повышает - он проворачивает пуговицу на манжете туда-обратно и объясняет ровно, по-отечески: фрейлина не забудет ни в том случае, если прийти, ни в том, если не прийти.
А по дороге Пушкин начинает мурлыкать какую-то мелодию. Просто чтобы заглушить неловкость. Одной этой деталью автор делает с солнцем русской поэзии больше, чем сделала бы страница прямого осуждения.
Две портняжные булавки у собора Святого Петра
Теперь о том, ради чего книгу стоит читать и равнодушным к детективам.
Январь сорок третьего, Рим, двенадцать лет спустя. Она приезжает. Кафе «Греко», угловой столик, хозяин Антонио, который зовёт его синьор Николо и приносит кофе без заказа. Герань, цветущая в январе. Сто тридцать восемь ступеней Испанской лестницы до квартиры на Виа Феличе. Он семь лет копил этот город без адресата - и вот адресат.
И вот сцена, ради которой глава написана. Собор Святого Петра, смотритель в чёрном сюртуке с золотыми пуговицами останавливает их у входа: застёгнут не как фрак, не положено. Гоголь молча лезет в карман, достаёт две портняжные булавки, которые носил при себе для мелкого ремонта, и подкалывает полы. Выходит неубедительно, но формально сходится. Смотритель оглядывает результат и отступает в сторону.
А она хохочет. Запрокинув голову, громко, свободно. Женщина, видевшая коронации и слышавшая комплименты от людей, управлявших империей, умирает со смеху у ворот главного собора мира из-за двух булавок.
И он смотрит на неё и понимает, что рад. Необъяснимо, и эта необъяснимость ему неприятна, потому что не поддаётся разбору. Человек, двадцать лет разбиравший по косточкам чужие лица, впервые не может разобрать собственное.
Потом будет Ницца. Веранда, перила, нагретые так, что не тронуть рукой. Веер из слоновой кости с пастушками. Он читает ей вслух святых отцов и рассуждает о бесовской природе кокетства - в чужом тексте спрятаться легче. Она складывает веер, кладёт на столик и произносит ровным светским тоном, безо всякой вопросительной интонации, как констатируют погоду:
«Признайтесь, Гоголь, что вы влюблены в меня».
И тут весь двадцатилетний механизм - шутка, уклонение, мгновенная подмена лица, всё, что выручало в салонах и перед государем, — впервые не срабатывает. Он тянется к привычному спасению и не находит его, как в темноте не находят предмет, который всегда лежал на одном месте. Встаёт, берёт шляпу, уходит не попрощавшись.
Батенька, вам ведь деньги нужны
А здесь книга поворачивается.
Франкфурт, октябрь сорок четвёртого, кафе на Гётештрассе. Дождь по стеклу, третья чашка кофе за утро. Листы придавлены чернильницей, каждый абзац переписан по четыре раза, и он знает почему, но признаваться не хочет.
Подходит человек с кавалерийской осанкой и шрамом на виске. Начинает издалека - стихи, альманах, публика ждёт. А заканчивает так: первый том показал, что есть, второй должен показать, что должно быть. Хозяйственный помещик. Честный откупщик. Переродившийся плут.
Пансион продлён до весны, субсидия - три тысячи серебром. За результат. И фраза, давшая название главе, произносится тем тоном, каким предлагают ещё чашечку чая. Тяжёлый конверт с сургучом передаётся под столом.
Через год рукопись летит в камин, а гость является без прелюдий. Застаёт хозяина босым, в халате, садится на единственный стул и говорит: пансион израсходован, субсидия израсходована, результата нет, и это не мнение, а факт. Но есть другой путь. Роман не идёт - не пишите роман. Напишите наставление: помещикам - как вести хозяйство, чиновникам - как служить, губернаторам - как управлять. Без Маниловых.
И проповедь пишется легко - она не требует вживания в чужую шкуру, которое высасывает жизнь.
А дальше письма. Аксаков недоумевает: где тот Гоголь, над которым смеялись и плакали. Шевырёв защищает, но аргументов мало. Плетнёв жалуется на возвраты от книготорговцев. Белинский бьёт дважды - печатно, а потом лично, от руки, без пощады.
Он читает письмо вслух у окна, по которому течёт дождь. Ровным голосом. Останавливается на полуслове, смотрит на прохожих под зонтами и спрашивает - не Жуковского, а мокрый тротуар:
«А я что делаю?»
Финал линии - Ржевский протоиерей с монастырской выправкой и требованием отречься от Пушкина как от соблазнителя. И ночь на двенадцатое февраля: слуга топит камин, тетради летят в огонь одна за другой, которые вспыхивают сразу, которые тлеют и дымят. Утром - хотел сжечь некоторые вещи, а сжёг всё.
Механизм с тех пор не изменился ни на болт. Заказчику всегда нужен образцовый помещик, всегда найдётся пансион, и всегда придёт человек с приятными манерами и объяснит, что спорить не рекомендуется. Называется это заботой.
Крест на пузе, девочка на коленях и графа «Убыль»
Самая тяжёлая часть книги. Пересказываю без анестезии: смягчать - врать.
Летом пятидесятого он объезжает соседские имения с записной книжкой - ищет живого помещика, которого можно любить.
Первый - Буданов. Бородка клином, золотой крест на цепи поверх живота, борщ, поросёнок с хреном, наливка, крестится перед каждым глотком. Мужик - что дитя: проучишь с любовью, и служит верой и правдой. А в дальней пристройке за амбаром, куда хозяин ведёт гостя с тяжёлым ключом, - кольцо в стене, плети на цепи, доски в пятнах, которых никаким щёлоком не взять, и привязанная к кресту крестьянка в рубцах. Хозяин промокает ей кровь платком, отечески спрашивает, подумала ли она над грехами, крестится на икону и произносит: Господь терпел и нам велел. Тем голосом, каким полчаса назад говорил про урожай. Выходит и крестится на замок.
Второй - Загорский. Шёлковый халат на босу ногу, борода клочьями, анекдоты про ревизора, которого укатали за три дня. И девочка-подросток, которую он усаживает на колено посреди обеда, рассуждая про овёс. А потом предлагает прислать её гостю на ночь.
И возница, молчащий несколько вёрст, а потом роняющий, не оборачиваясь: двенадцатая нынче. Раз в год объезд по деревням. Кто откажет - тому поднимут оброк и сдадут мужиков в рекруты.
Третий - Мощенко. Контора вместо гостиной, трактаты по агрономии, управляющий из Силезии. Урожайность плюс тридцать процентов, расходы на крестьян минус четверть, прибыль вдвое. А в правом нижнем углу страницы - графа «Убыль». Двенадцать имён за год, вписанных тем же ровным почерком, что и прочие расчёты. При трёхстах душах, поясняет хозяин, такие потери допустимы.
И тут книга отвечает на главный вопрос. Второй том не написан не потому, что автор ослаб, обленился или, как выразились бы нынешние эффективные менеджеры, не справился с проектом. Он не написан потому, что честный человек не сочинит образцового помещика, объехав этих троих. Сломался потом - и не от слабости, а от невозможности врать.
Она положила их ему в изголовье
Власовка, май пятьдесят первого. Восемь дней.
Хозяйка ведёт имение одна: объезжает поля, считается с управляющим, решает, кому давать в долг. Руки без перчаток, ногти острижены коротко, не по-дамски, на безымянном бледный след от кольца. Они вдвоём кроят занавески и всерьёз обсуждают, три вершка оборки или четыре. Она замечает, что у него дрожат пальцы, и не говорит ни слова - просто следит, чтобы чашка не пустела.
И происходит то, чего с ним не случалось за двадцать лет. Она видит его страх - и не пользуется им. В отличие от той, которой поручили подойти поближе.
Ночью он встаёт и пишет - впервые за год легко, будто кто-то другой водит рукой. О ней: о босых шагах по половицам, о том, как она смотрит - без восхищения, без ожидания откровений, просто на уставшего. На рассвете перечитывает, понимает, что показать это нельзя никому, и рвёт на клочки в умывальный таз.
На восьмой день на крыльце она не плачет и не просит остаться. Держится ровно, только глаза блестят, и она быстро моргает. И говорит одно слово: возвращайтесь.
Он не вернулся. Через девять месяцев она увидела его в гробу в университетской церкви, дождалась, пока схлынет народ, наклонилась, будто поправляя цветы, и положила в изголовье записки, завёрнутые в шёлк.
Те самые, которых через восемьдесят лет не досчитаются.
Двести лет, дамы и господа. Овации, государь в первом ряду Александринки хлопает пьесе, где нет ни единого честного чиновника. Четыре тысячи рублей автору, двенадцать лет Европы, пенсион из казны - при том что за тексты втрое мягче людей увозили в ссылку под конвоем. Два века страна хлопала и ни разу не задумалась, откуда актёр брал реплики.
Задумался один. Написал четыреста двадцать страниц.
Суфлёрская будка открыта. Заглядывать туда никто не обязан. Аплодировать привычнее.




